Все было по-другому в годы моего детства. И Москва была моложе, и солнце ярче, и небо синее, и так вкусно пахли мой пенал, карандаши, тетради, заплечный ранец! И не было над головой самолетного шума, потому что и самолетов не было; насчет этого дети теперь никак мне не верят.
До чего был просторен, казалось, дворик нашей Московской 10-й гимназии на Большой Якиманке! Здание это стоит и теперь, но с какой, бывало, строгостью нам, малышам, запрещалось бегать в зале второго этажа: все твердили, что здание уже старое, что пол зыбок и — упаси боже — провалится от нашего веселого топота...
Дворик гимназии был сплошь усыпан песком, а к воротам шла узенькая асфальтовая дорожка. На этой дорожке осенью 1913 г.и произошло мое знакомство с Васей Лебедевым — впоследствии Василием Ивановичем Лебедевым-Кумачом.
Гимназистом я, как водится, писал стихи, а узнав, что и он занят этим, как-то на большой перемене подошел к нему: «Ты пишешь стихи? Я тоже»,— и пригласил его ко мне на дом: жил я на Малой Полянке, 7, почти рядом с гимназией. Он согласился. В то время он был альбиносом с совершенно белыми ресницами и с ярко-рыжими волосами.
Вася был из семьи самого скромного достатка. Его отец, ко времени нашей встречи уже покойный, работал сапожником-кустарем, жили они первоначально на Пятницкой, в доме близ Климентовского переулка; там Вася и родился. На этом доме установлена ныне мемориальная доска.
Ульяне Васильевне, матери будущего поэта, удалось выхлопотать, чтобы он обучался в гимназии бесплатно — на стипендию широко известного в свое время историка П. Г. Виноградова. Вася был отличным учеником, круглым пятерочником, и был представлен Виноградову, когда тот однажды приехал в гимназию взглянуть на своего стипендиата. Кончил гимназию Вася с золотой медалью.
После наших первых встреч мы создали литературный кружок «Субботник», собиравшийся по субботам в моей комнате, и вовлекли в него некоторых товарищей, сколько-нибудь интересовавшихся литературой. Это были, главное, мои одноклассники Григорий Лунц и Юрий Прусаков. Первым и общим нашим решением было чуждаться всякой «политики»: стояла пора реакции после 1905 г. и даже мы, юнцы, ощущали специфику этого времени. Министр народного образования реакционер Кассо обязал гимназистов ежегодно говеть, исповедоваться, причащаться и приносить в гимназию соответствующие удостоверения. В 1913 году праздновалось 300-летие дома Романовых и кругом кишели сыщики, ловя каждое неосторожное слово. Правда, никаких вольных, а тем более революционных разговоров я в стенах гимназии не слышал.
Мы помышляли единственно о литературе и вдобавок втайне были обременены муками неразделенной первой любви. Но не собирались иметь ничего общего с кружками так называемых огарков, увлеченных «проблемами пола». И Васина и моя мать сначала не без настороженности относились к нашему кружку, а сестра моего друга, Елена Ивановна, и обозвала нас однажды «огарочниками», но уже в шутку, так как ясно стало, чем мы поглощены. Зато старый дворник Никита, отпирая по ночам калитку, когда мои друзья уходили, дружелюбно бормотал, подмигивая: «Ну, вы, политические!» В нашем доме жила одна семья, где старший сын находился в ссылке, а все прочие считались «неблагонадежными». Поэтому в глазах Никиты молодежь иною быть и не могла.
Тогдашний мой закадычный друг — мы и сидели за одной партой, — высокий, стройный блондин Юрка Прусаков, стремился сочинять повести и романы. Откуда-то он доставал толстые, в прочнейших переплетах конторские книги и испещрял их бойким и неразборчивым почерком. Управлялся с делом он быстро: роман бывал готов в течение недели, много — двух...
Наше литературное общение началось с того, что под покровом величайшей тайны Прусаков прочитал мне свою повесть о некоем Саше, жертве первой любви без взаимности. Герой повести кончал самоубийством, а умирая, вспомнил о своей возлюбленной и улыбнулся, «Странная была у Саши привычка улыбаться», — резонерски гласила последняя строка. Повести и романы Прусакова неизменно вызывали смех нашего кружка. Но однажды он ошеломил нас, объявив о своем знакомстве с одним «по-настоящему начинающим писателем», Н. Н. Беляковым-Горским, которого и ввел затем в наш кружок.
Григорий Лунц, именовавшийся нами просто Гришкой, писал, как случилось узнать, очень недурные стихи, но выступать с ними стеснялся. Лишь однажды он прочитал стихотворение «Колокольный звон», очень нам понравившееся. Были у Лунца и другие стихи, но он, по-видимому, смотрел на них лишь как на неизбежную дань увлечениям юности... В 1917 г. Временное правительство мобилизовало его, отправив в школу прапорщиков. Весною или летом 1918 г. я повстречался с ним на Сретенке и узнал, что он собирается поступить добровольцемв Красную Армию. Так он и сделал, участвовал в боях и был убит, о чем Вася и я узнали гораздо позже.
Лично я выступал в кружке с чтением рассказов. Их неизменно раскритиковывали с тою по-молодому святой, дружески-прямолинейной горячностью, от которой у автора летели пух и перья. Кое-что еще снисходительно одобрялось, но обычно твердили о моей «исполнительской» беспомощности. Я, конечно, огорчался, но не мог не верить друзьям.
Центром нашего кружка был Вася. Мы с нетерпением ожидали, когда он вытащит из кармана толстенькую записную книжку в черном клеенчатом переплете и прочтет новое, написанное за истекшую неделю стихотворение или — что он полюбил делать несколько позже — какую-нибудь миниатюру в прозе. Эти миниатюры тоже встречали наше одобрение (жалею, что ни одной из них нет в моем архиве).
Тогдашние его стихи носили самый разнообразный характер. Они очаровывали нас своей задушевностью, искренностью, верностью интонаций и представляли собой лирическую исповедь в том или ином чувстве, настроении, решении или пластическое воссоздание внешнего мира, жанровую сцену и т. п. Мало-помалу вырабатывался у него и язык — звучный, с множеством аллитераций и внутренних рифм. Читал он глуховатым голосом, а кончив, как-то конфузливо и виновато опускал голову, словно сомневаясь в ценности прочитанного.
Самых ранних его стихотворений не помню. Приведу некоторые, написанные им в 1915 —1916 гг.
Личная лирическая тема представала здесь еще в противоречивом виде. Нередки были унылость, печаль,осознание «гадостей» жизни и «мути повседневности», обличение своей «слабости»,своей «больной» или «дряблой» души, каких-то «падений», даже сомнения, «стоит ли жить». Достаточно ознакомиться с коротеньким стихотворением «Мысль» —первой наивной попыткой юного поэта осмыслить действительность — но в том же безрадостном духе.
На берегу молочно-голубого моря
Слепой ребенок строит домик из песка...
Пред морем мира — мы не дети ли слепые.
И не песочное ли зданье наша жизнь?
Однако во многих ранних его стихах давали о себе знать — и гораздо звонче, настроения бодрости, жизнерадостной любви к красоте, к краскам природы, счастье влюбленности и тона умиления хотя бы по случаю прихода весны и тающих уличных льдинок. Вот стихотворение «В природе», в котором так типична для начинающего поэта воля к описанию внешнего мира:
Шумы, свисты, шелест, звоны Свились, сплавились в лесу. Чьи-то вздохи, чьи-то стоны. Ропот листьев на росу... Утро ясно, травы влажны, Воздух полный тешит грудь. Кто-то с дерева протяжно — Тянет, свищет: «Уйти-уть». Выйдешь бодро на опушку, Взглянешь влезо и вперед — Поле, кустики, избушки, И туман плывет, идет. Утро душу силой поит, А в ногах восторг и прыть. «Стоит жить или не стоит?» Стоит, стоит, будем жить!
Вот любовное стихотворение:
Я в любви тебе пылко признался, Остро чувствуя робость свою. Я шептал, и кричал, и терялся, Будто я над пучиной стою. Ярко рдело весеннее солнце. Я стоял под знакомым крыльцом. Ты водила рукой по оконцу, Любовалась изящным кольцом. Жду ответа признаньям неловким. Истомилась надежда моя. А ты вдруг наклонила головку И сказала тихонько: «И я». Сладко пьян от любовного хмеля, Я взбежал за тобой на крыльцо. Но ты крикнула: «С первым апреля!» И потом рассмеялась в лицо.
И, наконец, еще одно — бытовое:
В ПОДВАЛЕ
У портновской Прасковьи дочка умерла, Кто ее знает, отчего свалилась... Кто говорит, сырой водицы испила, А кто, будто от глазу ей приключилось. В подвале у портного визг и вой. Народу всякого, почитай, с полсотни: Четверть, говорят, поставил портной, А народ, известно, до выпивки охотник. Выпьют, плюют, едят огурцы, Визжит голосисто ядреная Матрешка. Самойлыч ругается: «Черти! Подлецы!» А сапожник Матвеич прилаживает гармошку. Совсем раскис от вина портной, Плачет, гогочет и рыкает пьяно: — Ет... то... да... Со святыми упокой Ново... преставленного младенца Анну! Прасковья на койке слезливо голосит: — Нюрочка, Нюрочка, миленькая Нюрка! А со стены угрюмо Скобелев глядит И желтый от сырости равнодушный Гурко. — Прасковь... я, слышь ты, не смей реветь, А то см... мотри, получишь в хлебалку... — Дай ей, Прохорыч, Нюрку пожалеть: Уж оченно Нюрку-то ей жалко... — Прасковья, жана... приказываю...молчать, Ты расстраиваешь обчество воем... А если хочешь дите опять... Изволь... к Рождеству другого устроим! Сразу веселей попойка пошла, Заревели под гармошку нестройно и пьяно. А может быть, и лучше, что отсюда ушла Новопреставленный младенец Анна...
По сравнению с другими приведенными стихотворениями нас просто ошеломило то, что о жизни подвала Васясумел заговорить языком и прямой речью жителей самого этого подвала! Открылась новая грань его творчества, и мы ликовали.
Современный читатель, возможно, и не разделит наших восторгов: ведь эти стихи, которые Вася читал на заседаниях кружка или присылал мне в 1915—1916 гг. из Анапы (где летом отдыхал у друзей), были только пробой пера, хотя для его возраста не такими уж плохими. Правда, мы недостаточно знали тогдашнюю поэзию, чтобы судить, насколько он самостоятелен.
Начало «В природе» — «Шумы, свисты, шелест, звоны», пожалуй, напоминает известные стихи Сергея Городецкого «Звоны, стоны, перезвоны, звоны-вздохи, звоны-сны». Ощутимы и некоторые интонации Бальмонта в послании ко мне 1915 г.: «Я буйно молод, я жизни цвет» и «Ябуду диким, как жизнь сама». Вначале Вася сильнее всего зависел от воздействия Саши Черного, часто печатавшегося в «Сатириконе» — еженедельнике, который был нам по карману. Стихами Саши Черного упивался весь наш кружок. В одном из стихотворных посланий 1915 г. ко мне Вася просто повторил две строки из «Kinderbalsam»: «Я живу, как институтка, благородно и легко», но в напечатанных позже сатирах он уже полностью переборол эту зависимость от Саши Черного. А в стихотворении «В подвале» могла отразиться манера другого «сатириконца» — Валентина Горянского.
Однако далеко не у каждой знаменитости мой друг стремился чему-нибудь научиться. В 1913—1916 гг., в пору повального увлечения «поэзами» Игоря Северянина, он ни разу не поддался искушению по-северянински вывихивать русский язык. «Ну их, новых и нахальных, —писал он в одном стихотворении 1915 г. о разных «новаторах»,— их, всю бурю яркой жизни претворивших в грёзофарс». И добавлял, что навсегда останется верен «понятности» Пушкина.
Стараясь овладеть поэтической техникой, Вася интересовался самым существом этого дела, а не отыскиванием замысловатых и небывалых рифм, как у Валентина Горянского, рифмовавшего «камышами» — «Ока мышами» или «мок лунь» — «окунь». Такие интересы Васе и впоследствии были чужды: он всегда таил в душе строгое отношение к поэтическому искусству.
С течением времени он сосредоточился на работе над поэмой-сказкой «Как мужик у всех в долгу остался». Помню его обычный глуховатый голос, когда он читал ее начало:
На наезженном проселке Великан стояла елка. Иглы — в палец, и видна Верст за тысячу она. Возле елки той мочало На сухом пруту торчало. Ветер в елке выл-гудел, Песни, были елке пел. А мочало все молчало, Сказки все запоминало. Накопило сказок с пуд, От поклажи треснул прут. Тут мочало ветер сдунул, Мне принес и в руки сунул, Я мочало расчесал, Лаской сказки все узнал. И как надобно делиться, То хочу я умудриться, Почесавши в голове, Рассказать одну иль две.
Мы были сразу же очарованы. Как непринужденно лились эти стихи, со всею зримостью их образов, четкими рифмами, щедростью внутренних перезвучий и с таким чудесным лаконизмом языка! Поэтический дар автора стал для нас несомненным. В моей маленькой комнатке присутствовал божьей милостью поэт!
Но давалась Васе эта поэма медленно: он особенно тщательно отрабатывал в ней стих. Иной раз толстенькая записная книжка радовала нас всего несколькими, четырьмя — шестью, строками, а он, виновато опуская голову, говорил:
— Дальше пока не пошло...
Оживленные наши беседы, шутки,интерес друг к другу поднимали общее настроение и, в частности, подхлестывали творческую активность. Поэтому следующая суббота обычно оказывалась уже днем урожайным: Вася читал новые, более длинные куски поэмы и пожинал наши похвалы.
Если бы я знал, что буду писать эти воспоминания, то уж обязательно бы доведался об источниках его поэмы-сказки. Предполагаю, что ее тема могла прийти к нему из какой-нибудь революционной брошюры 1905 г., а может быть, из подобной же нелегальной брошюры конца XIXвека.
Несмотря на наше желание сохранить аполитизм, это, конечно, не удавалось. Жизнь, правда жизни брала верх. И мы с жадностью слушали строки о том, что приходится терпеть Мужику от Кулака, Помещика и всякого начальства.
Сознание наше обогащалось пониманием существующих общественных отношений и полным сочувствием к крестьянину, который, уж конечно, как пелось в «Дубинушке», поднимется на своих угнетателей. Закончить эту поэму-сказку, впоследствии оказавшуюся лишь первой частью более обширного замысла, Вася в пору существования «Субботника»не успел.
|